В последнее время наши современники пишутся проще, человечней и, что ли, безыскусственней. Но не переходит ли наша простота в некую простецкость, в будничность?! Что это — своеобразная реакция на вчерашнюю парадность? Возможно. Но не ударяемся ли мы в другую крайность?! Пусть человек занят будничным трудом, но надо ли подчеркивать эту будничность, надо ли писать его по-будничному? Не та ли это простота, которая хуже воровства?! Не обворовываем ли мы, не обедняем ли мы нашего современника, который занят вроде бы и простым, будничным, но, если разобраться, великим, героическим трудом?!
А еще стало модным в последнее время изображать рабочего человека опять же не столько за работой, сколько на рабочем фоне и в рабочем комбинезоне. Пройдись по выставкам — и сколько увидишь картин, на которых на первом плане стоят этакие трудяги-работяги в грубых брезентовых робах с грубыми, часто квадратными лицами, а на втором плане — если подпись «Монтажники» — строительные леса, если «Такелажники» — соответственно порт или пристань. Как было бы хорошо и естественно, если бы каждый из них занимался своим делом, а не позировал перед художником! А то получается как в некоторых театрах, когда актеры обязательно толкутся на просцениуме, а то и ворсе в проходах среди зрителей, словно боятся, что из глубины сцены их не услышат. Раньше как-то слышали… Попробуй представь себе венециановских крестьян стоящими рядком на фоне хлебного поля, а перовских охотников на фоне своих трофеев. Чепуха какая-то, какие-то сапоги всмятку получаются…
— Умеешь ты, как я погляжу, устраиваться, — где-то за черемухой раздался голос Бурковникова.
А вот и он сам продрался сквозь заросли малины.
— Да нет, не подвигайся, хочется на траве-мураве посидеть.
Товарищ опустился рядом со скамейкой на землю.
— На сегодня все. Шабаш! И так за один день сделал больше, чем в московской суете за месяц… Спасибо за натуру: баба что надо, а про Филиппыча и говорить не приходится…
Они посидели, покурили, лениво перекидываясь односложными фразами, потом вернулись в дом и уже не мельком, а обстоятельно стали разглядывать свои утренние этюды.
Филиппыча Бурковников «схватил» именно так, как и ожидал Иванеев. Сидит на раме плуга в запыленном комбинезоне с дымящейся самокруткой в руке и промасленной кепчонкой на колене. Снять кепку художник заставил Филиппыча, наверное, для того, что уж очень живописными ему показались торчащие в разные стороны вихры. Ну и, разумеется, взгляд у Филиппыча — вперед, «на зрителя», а рабочим фоном картины служит попыхивающий дымком трактор. В самой композиции есть даже намек на некое единение человека с машиной: самокрутка в руках у тракториста дымится, и трактор, в унисон, дымит потихоньку.
Увидев иванеевский набросок Филиппыча с Алевтиной, Бурковников воскликнул, если не сказать возопил:
— Но это же плакат, старик! Я тебя не узнаю… Раннее утро — это прекрасно: и роса на траве, и эти просыпающиеся поля… Но — двое несут на своих плечах солнце — это отдает плакатом. Можно прямо посылать в издательство, и тебе обеспечен мильонный тираж…
«А ведь и верно, пожалуй, — согласился Иванеев. — Отдаст… Но тогда Филиппыч Бурковникова — антиплакат, и кто скажет, что хуже? Если у меня люди, допустим, слишком возвышены, то у него — не слишком ли заземлены? Если у меня они — атланты, держащие на своих плечах небосвод, то у него — земляные кроты, не имеющие понятия о том небосводе…»
— А вот ты там, в поле, выступал, — сказал Иванеев Бурковникову, — что хоть и неказист, мол, на вид этот самый Филиппыч, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а вдуматься — на таких Филиппычах земля держится. То есть, в конечном-то счете, Филлипыч наш — и Илья, и Микула, а конкретней — вчерашний воин, защитник своей земли, а ныне — лучший тракторист колхоза. А если так — надо ли столь усердно подчеркивать его неказистость, его не причесанные но последней моде вихры?
— Ты говоришь умные речи, Костя. Но где линия, за которую нашему брату одинаково опасно переступать как в ту, так и в другую сторону? Покажи мне ее, эту линию… Ну вот и я не знаю. Однако же думаю, что если я и отошел от нее, то гораздо меньше, чем ты. Мой Филиппыч, согласись, живой человек, у тебя же обобщение, метафора.
— Метафора — это не так уж и плохо, — усмехнулся Иванеев. — Наша русская иконопись вся насквозь метафорична. И не обобщением ли живопись и отличается от фотографии? А вот про линию ты сказал правильно: отступать от нее опасно…
А про себя опять подумал: живописец, в сущности, тоже дает моментальный «снимок» человека, запечатлевая его в какой-то определенный момент. Но ему надо так показать человека, чтобы, глядя на него сиюминутного, можно было «догадаться» и о нем вчерашнем и можно было хоть как-то представить его завтрашнего… У Филиппыча тоже ведь было когда-то и свое рассветное утро, и свои встречи и прощания. И, наверное, когда он ведет свой трактор бороздой, то не просто глядит в ту борозду, а еще и о чем-то думает при этом. На картине Бурковникова нет даже И намека ни на то, ни на другое. На его картине именно моментальный снимок чумазого, вихрастого тракториста, который сидит на раме плуга и курит…
Они еще не раз за вечер возвращались к этому разговору: и когда гуляли на закате по деревенской околице, и за ужином. И хотя каждый вроде бы остался при своем мнении — по опыту многолетнего знакомства с Бурковниковым Иванеев знал, что после такого разговора каждый из них «новым», более строгим глазом посмотрит на свои наброски и обязательно что-то исправит в них, что-то переделает, что-то «повернет» по-другому, а от чего-то и совсем откажется. Не это ли и связывало их и вот уже много лет держало друг подле друга, хотя были они, в сущности, очень разными людьми и не считались большими друзьями.
5
Иванеев и нынче поднялся рано, с рассветом. Вышел садом в поле, постоял, поглядел окрест: хлебное поле, зеленая долина, дорога из той долины вытягивается в поле, а здесь узкая тропа бежит хлебами, то пропадая, то опять обозначая свой след.
«Куда ведет та тропа? А вот пойдем по ней и узнаем…»
Он шел неспешным шагом праздного, не имеющего определенной цели человека, шел просто так, куда глаза глядят и куда вела его полевая тропа.
Вчера он проводил на станцию Бурковникова, и теперь его деревенская жизнь вошла в свою прежнюю колею. Теперь он опять в благостном одиночестве будет бродить но полям и лугам, будет сидеть и писать, и никто и ничто ему не помешает. Нынче он вышел налегке, без мольберта. Сначала надо окончательно продумать сюжет картины, а потом браться за кисть.
Филиппыч и Алевтина, несущие на своих плечах утреннее солнце, — это, конечно, заманчиво. Но не будет ли это той второй «метафорической», а точнее — тут Бурковников прав — плакатной крайностью? Не лучше ли будет написать Алевтину и Филиппыча, скажем, у того же родника…
Тропа вывела Иванеева на пологое взгорье, горизонт отступил, отодвинулся, и открылась новая даль: тоже хлебные поля, перевитые лентами дорог, тоже зеленые клинья оврагов, перелески, но все — другое, по-другому — в природе ведь ничто не повторяется…
И еще он напишет — напишет нынешним же летом — картину, которая будет называться «Там, за небосклоном…» И на ней будут вот эти зреющие хлеба, дороги, речка и дальний лесок. Но пусть в картине, условно говоря, присутствует и его знание того, что за горизонтом. И у тех, кто потом увидит эту картину, пусть возникнет ощущение, что небосклоном мир лишь ограничивается, но не кончается, что там, за этой трепетной линией, — его столь же прекрасное, сколь и разноликое продолжение. Но что именно там, за небосклоном, — это будет вечной, волнующей человека тайной. Потому что ведь и вся наша жизнь не есть ли постоянное разгадывание этой тайны?! Что со мной будет завтра, через год, через двадцать лет? Чего добьюсь, что найду и что потеряю? Заплачу завтра или буду смеяться? Ответы — там, за горизонтом. Иди к тому месту, где небо склонилось к земле, и узнаешь, что будет с тобой завтра, но… Но перед тобой откроется новая даль и новый горизонт, и надо будет опять идти все вперед и вперед, чтобы увидеть свой новый день.
1973Тундра…
Поначалу глядеть на нее даже интересно. Течет, течет под крылом самолета бескрайняя пустыня неопределенного бурого цвета с серо-голубыми глазами больших и малых озер. Течет час, течет два, и начинает завораживать своей мощью, своей неохватной беспредельностью, ощущением полного, абсолютного, ничем не ограниченного простора.
Но проходит еще какое-то время, проходит под крылом еще сотня-другая верст, а поглядишь вниз — и справа, и слева, и спереди, и сзади все та же однообразная, однотонная картина, и тебя постепенно начинает охватывать чувство тоскливой безысходности. Зачем она, эта безжизненная пустыня, какой в ней смысл?